Курнашов сморщился, плюнул, потом, вынув папироску, закурил и продолжал, выпуская слова вместе с дымом.
- Отец, проторговавшись, свихнулся со стези, попал в историю с ворами и, поскорости, отдал душу богу, сидя в тюрьме. Всё равно - и живой пропал бы, потому - кража со взломом. За отца надо мной смеяться стали, дескать воров сын. Терплю, конечно. Куда убежишь от людей? Никуда не убежишь. А, ну вас, думаю!
Зимин, наслушавшись музыки, сел под окном и славно поёт мягким мурлыкающим голоском:
На сосне сидит,
На густой сосне,
Пёстрая пташечка
Вор-кукушечка...
К нему идёт толстый, рыжий подагрик Иванков, открыв сомовый рот, идёт и гудит:
А под той сосной
Добры молодцы,
Удалы, честны
Вор-разбойники.
И оба вместе они смело поют:
Ой, да ку-ку, ку-ку,
Бездомовница...
- Цыц! - строго кричит Курнашов, пристукнув концом шашки о ступень. Что здесь, трактир вам?
Погасив песню, он говорит мне с досадой и лёгким удивлением:
- Привыкли, сукины сыны, совсем как дома! Им - наказание, а они поют. До чего люди беззаботны сами о себе - ни страха, ни ужаса!
В тюрьме, построенной ещё при царице Елизавете, тихо, как под землёй. День - будний, большинство арестантов угнали на работу, осталось десятка полтора, все одинаковые, каждый чем-нибудь болен, и все удивительно тихие люди. Они напоминают поросят, потерявших матку, отчаявшихся найти её и заранее покорных всему, что случится с ними.
У смотрителя играют "Молитву Девы". Иванков и Зимин, подняв рожи вверх, слушают и смеются.
- Рассказывайте, - прошу я надзирателя.
- Никогда я не рассказывал, нескладно выходит у меня, - говорит он. Главное - согласия с людьми не было у меня ни в чём. Забавы ихние не отвечали мне, а больше взять нечего. Читающие евангилье и разные книги священного писания - становятся еретиками, секты составляют, что тоже не годится для меня. А со всех других сторон обида, для каждого нет ничего приятнее, как обидеть человека. Бывал я на прениях о вере, в семинарию хаживал, там тоже ругаются. Один говорит о писании, а другой - встречу ему говорит: "Дурак!" И так везде - самое неосторожное обращение друг с другом. Конечно, пустяки, но ежели везде, - тогда уж и вся жизнь - чепуха... А меня обижали особенно много, потому что я был терпелив. Терпение требуется от каждого, но которые нетерпеливы, тех оно доводит даже до безумства.
Курнашов не рассказывает, а рассуждает, я слушаю его невнимательно; заметив это, он спросил:
- Что, скучно? То-то вот...
Тщательно высморкался в траурный платок, белый с чёрной каймой, вздохнул:
- Правда - скучновата, - ничего не сделаешь против неё. Был случай привязался ко мне один человек, Сысоев-покойник, Константин Васильич, лицо распутной жизни, но домовладелец и богач, - в полном уважении человек. Он меня из кости в кость, я - молчу, думаю - устанет и отвяжется. Он меня в ухо - молчу. Он - за волосья, стараюсь в глаза ему глядеть, - когда собака, например, бросится на вас - глядите в глаза ей, - отстанет. Но тут этого не случилось, а вижу я, распаляется человек до того, что даже и убить может, стащил меня со стула и возит по полу, ничего не щадя. Схватили его, меня отняли, омылся я, иду домой, вдруг опять он. "Ты, говорит, переломить меня хочешь?" А с ним ещё кто-то. Схватили за руки, за ноги, несут под гору, на реку, тут догадался я, что хотят они меня в прорубь сунуть. Ну, конечно, завыл, взмолился. "Ага, - говорит, - сдаёшься!" Отпустил меня и даже трёшницу дал. "Получи на пластырь, спорить же со мной не смей никогда!" А весь мой спор только в том и заключался, что желал претерпеть его зверство.
Курнашов вздохнул и пояснил:
- Терпение - оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нём такая гордость скрыта, что сил нет снести её. У нас, года три назад, мальчишка сидел за убийство вотчима, так это было лицо хуже дьявола. С виду - кроткий, красна девица, вежливый со всеми, а - сделать с ним ничего невозможно.
- Не сознавался? - спросил я.
- Зачем? В убийстве он сразу сознался, ещё дома. А в гордости своей действительно не сознавался. И били его и в карцер сажали - всё! Молчит, ни просьбы, ни жалобы, никакого страха. Еле на ногах держится, а смотрит мимо всех. Даже я, спокойный человек, и то не мог терпеть его. "Ты что, говорю, - во святые метишь? Я для тебя - нипочём?" А он - ручки назад и тоже в глаза мне смотрит. Дашь ему, бывало, раз, другой, а сам знаешь - это без толку. Так и не согнулся до самого суда, а после - умер незаметно... Человек любит поспорить.
Курнашов улыбнулся, нерешительно поджал губы, приподнял мускулы щёк, жёлтые глаза его, не изменяя блеска и выражения, окружились полувенцом морщинок. Первый раз видел я улыбку на его дублёном лице, и было в ней что-то неумелое, трудное.
- От скорняка перешёл я к часовщику, был такой часовщик Цехановский, Ладислав, кривой. Три года прожил у него, гляжу - а он монету чеканит золотую. Конечно, это мне не мешает: "Делай, что хочешь, меня не трожь". Однако он и меня начал тискать в это дело. Ну, тогда я заявил в полицию, накрыли кривого. Делают обыск у него, а он гонор показывает: швырнул пятирублёвик на стол, кричит: "Чем наши хуже ваших? И звенят, и блестят, и по рукам ходят!" Весёлый был старик и довольно деликатный со мной. Ну, засудили его. А ещё до суда сыскной полиции начальник взял меня к себе на службу. "Всё равно, - говорит, - тебе". Положим - не всё равно: в этой должности очень нелегко себя сохранить. Вор - не глуп, на то он и вор, а себя - всякому человеку жалко. Приходилось и ворам уважение оказывать. Да и вообще... глядишь, как люди друг на друга лезут, подобно слепым щенкам, и думаешь: "А, ну вас, делайте, что хотите, только я с вами в душе моей не согласен"... После того взяли меня в солдаты, около года в пехоте служил да два при госпитале писарьком...